front3.jpg (8125 bytes)


 

А для солдат это была история, головы им кружившая догадками и усиленно пробуждавшая воображение. Нечаев, сам того не зная, сеял на вспаханную почву.

Когда с него сняли кандалы, он с новой силой заговорил о хлопотах высокопоставленных особ. Партия наследника неустанно действовала, очевидно.

А потом было покушение Соловьева, и солдаты уже сами рассказали ему о нем, и Нечаев предрек с уверенностью, что будут еще новые и новые попытки. И что одна из них непременно кончится удачей, а тогда — иная жизнь. Для всех, естественно, кто будет предан ему и эту преданность докажет делом.

Из разговоров с одним солдатом он узнавал о деревенской жизни другого, и в очередной день поражал ошеломленного часового знанием интимнейших подробностей его недавней жизни дома, именами близких и соседей.

Когда первый сдавшийся солдат сказал, что готов служить ему чем сможет, то услышал в ответ, что он — последний из охраны, кто еще держался, и его счастье, что он согласен и отныне вне опасности. Только это надо держать в строжайшей тайне, никому ни словом не обмолвясь. Теперь солдаты исподволь влияли друг на друга, и состоявшееся впоследствии дознание установило, что команда была «развращена поголовно». Ему носили книги, доставляли свежие газеты и журналы.

На всякий случай — для отвлечения внимания — Нечаев продолжал борьбу с начальством крепости за свои арестантские права. Ложкой на стене он нацарапал письмо царю, жалуясь, что ему не дают книг и журналов... «Таким образом,— писал он, ничуть не укорачивая письмо из-за неудобства написания,— III отделение обрекает меня на расслабляющую праздность, на убийственное для рассудка бездействие. Пользуясь упадком моих сил после многолетних тюремных страданий, оно прямо толкает меня на страшную дорогу к сумасшествию   или смертоубийству».

Посланный солдат привел вечно отсутствовавшего смотрителя (одиннадцать детей прочно привязывали его к дому), тот списал текст, пока Нечаев гулял, и передал по назначению. А Нечаев объявил голодовку. Его смерть не входила ни в чьи планы, и книги ему были доставлены в изрядном количестве.

Последовало московское покушение, и Нечаев сказал зловеще: «погодите, еще сам дворец взорвут».

После февральского взрыва в Зимнем солдаты были преданы ему безраздельно. Каждый из них имел две клички: одну для внутреннего употребления, другую — для возможных сношений вне крепости. Потом дознание тщательно перечисляло эти клички: Налим, Дьякон, Булочник, Аннушка, Каленые орехи, Лебедь, Певчий, Дуняша. Нечаев ждал удобного момента, сидя с терпением паука в сотканных им тенетах.

Когда в крепости оказался Степан Ширяев, дежурный солдат немедленно принес ему записку. Нечаев — живой Нечаев! — спрашивал, что делается на воле. Ширяев обстоятельно ответил ему. Вскоре Нечаев изложил ему обстоятельства своего успеха. Ширяев был поражен, восхищен, счастлив и обнадежен. Он немедленно дал ему адрес для установления сношений с городом.

Перед народовольцами лежало письмо. Нечаев не раскаивался ни в чем, ни в чем не оправдывался, ничего не объяснял. Он просто и коротко предлагал совместно обдумать план его освобождения.

Ему ответили. Он прислал шифр, и отныне переписка становилась никому, кроме посвященных, недоступной. Он настаивал и торопил. Он предлагал и дело своих солдат. А люди были нужны безмерно.

Но уже была снята лавка сыров на Малой Садо-пой, уже каждую ночь там поочередно работали в подкопе, и сил — наличных сил для освобождения — практически сейчас не было. Да и главное состояло не в этом. Главное состояло в том, что похищение из равелина двух таких известных преступников наделало бы немыслимый шум, а как следствие — охрана царя усилилась бы до невероятия. Да плюс шпионы, обыски, подозрительность. Надо было выбирать.

А Нечаев слал проекты, типичные нечаевские проекты. Он предлагал выпустить от имени царя манифест о возвращении крепостного права и отдании крестьян помещикам. Одновременно — тайное письмо Синода к священникам всея Руси о том, что царь де сошел с ума, и пусть они втайне молятся о ниспослании ему восстановления рассудка. Одновременно — призыв от имени мифического земского собора подниматься всем русским людям и требовать свободы и земли.

Были еще такие планы: во время молебна в крепости Нечаев со своими солдатами арестовывает царя. Или — бежит в присланной генеральской одежде. Или — через огромную водосточную трубу.

И нельзя было, нельзя приступать сейчас к их освобождению, когда всех трясла лихорадка и усталость ощущалась безмерная. И нельзя было не освобождать.

На заседании Исполнительного Комитета мнение было общим: надо завершить подкоп. И повисло неловкое молчание. Тень какой-то мысли прошла по лицу Желябова, но сказать он ничего не успел. Сказал, быстро глянув на него, Тихомиров. Уверенно и веско сказал:

— Надо предоставить выбор им самим, объяснив: они или покушение.

— Но как же...— воскликнула было Вера Фигнер и, догадавшись, сказала: — Страшный ты человек, Тигрыч.

— А Старик прав, тем не менее,— подтвердил Желябов одобрительно.— Просто превосходная идея. И они будут счастливы, что помогли.

И действительно, не могло быть сомнений, заведомо можно было предоставлять добровольный выбор этим двоим, одинаковым в своей отрешенности от себя. Ширяев даже не ответил: смешно просто было выбирать. И Нечаев ответил, как ждали. Спокойно и как ни в чем не бывало: «Обо мне забудьте на время и занимайтесь своим делом, за которым я буду следить издали с величайшим интересом».

Все, и эти двое прежде всех, понимали отлично и явственно, что отказывались от жизни. Силы партии таяли на глазах, и покушение — с любым исходом — должно было неминуемо так обескровить ее, что новых сил можно было набраться не скоро. Узники могли не дожить, команду могли сменить, бдительность не могли не повысить. «Мы проживаем капитал»,— с горечью говорил Желябов в те дни. Новых людей было мало, и чем-то они были неуловимо другие: будто часть из них не по внутреннему неодолимому зову пришла, а привлеченная сиянием славы. Ослепительной в это время славы легендарного, грозного и неуловимого Исполнительного Комитета. Правда, Морозов что-то глухо писал из-за границы о новых силах, с кем-то он сговаривался там, но Тихомиров, который с ним переписывался, говорил, что это все пустое. Тогда-то Перовская, со Стариком последнее нремя бывшая сильно не в ладах, и написала Воробью от общего имени письмо, чтобы сразу и немедленно приезжал. И он уже сообщил о выезде.

Ольга гуляла с девочкой, а вернувшись, нашла у себя записку: хороший знакомый — более Морозова, чем ее,— не застав дома, просил вечером забежать в тоатр. Больше ничего в записке не было, но прошла ужо неделя, как Воробей уехал, и сердце ее сжалось от предчувствий.

В театре знакомых не было, Ольга слушала какую-то сентиментальную оперу и думала об оставленной под плохим присмотром дочери. К ней подошли в антракте, извинились за опоздание и сказали слово в слово именно то, что она ждала, не смея верить предчувствиям: Морозова схватили на границе. Подробности неизвестны. Проводник — бывалый контрабандист — сам сбежал куда-то, четыре дня боялся сообщить, говорит, что не виноват, требует причитавшуюся плату, несправедливо оставшуюся за пропавшим клиентом.

Она слушала настолько спокойно и невозмутимо, что даже подумала: господи, они думают, наверно, что я камень бесчувственный или не люблю Воробья, вот идиоты. А они действительно удивились ее выдержке и потом обсуждали между собой, что за кремень эти подруги русских взрывателей.

А дочь, конечно, не перепеленали как следует, и она всю ночь потом обиженно плакала, и всю ночь почти Ольга ходила по комнате, убаюкивая ее на руках и боясь положить, чтобы не остаться одной, потому что было пусто в голове и груди и очень страшно. Потом дочь уснула, чуть еще похныкивая, в лампе кончился керосин, косая полоска холодного солнечного света сразу протянулась от щели в шторах, и Ольга присела к столу, стараясь сосредоточиться. Уронила голову на руки, попыталась заплакать, захотела заплакать, чтобы стало легче и перестало так давить изнутри, и мгновенно уснула, как провалившись.

Разбудил ее негромкий стук в дверь. Это примчался Кравчинский, которому уже все сказали. Он собирался ехать туда же — попытаться освободить, пока не узнали имя, пока не увезли в Петербург, пока все на стадии безобидного нарушения границы.

И Ольге все внезапно стало ясно, неоспоримо и отчетливо, будто во время сна обсуждались в ней эти вопросы и были полностью благополучно разрешены. Она даже не спорила с Сергеем, слишком давно и хорошо знала она этого умного, порывистого, самоотверженного взрослого мальчишку. Даже знала, какой тон действует на него наиболее внушающе. Поэтому, не вдаваясь ни в какие объяснения, просто и четко сказала, что едет сама, что дочь оставит ему с правом отдать ее па воспитание в случае невозвращения в скором времени, что нужны срочно паспорт и деньги. Потом она принялась аккуратно собирать беспорядочно разбросанные всюду бумаги Морозова — черновики его писем и письма к нему, заметки, обрывки, конверты, записи и записки. Упаковав все это в огромный пакет, она попросила Сергея отправить все это на сохранение Лаврову — самое надежное место, сказала она в ответ на молчаливое удивление Кравчинского. Отчего не ему? Лавров никуда уже не сорвется и не поедет сломя голову, бросая все на свете. Кравчинский понял и не обиделся.

 

Много десятилетий спустя в гигантском архиве Лаврова оказались сохранными бумаги Морозова.

Паспорт дала русская студентка, робко попросив вернуть, если получится, деньги тоже нашлись быстро — в долг, но без срока. Ольга разговаривала и прощалась со всеми спокойно, чуть холодно, ни разу не заплакала, даже выходя из комнаты Кравчинского, где в кроватке таращилась в белый потолок дочь, еще вчера — главный смысл ее жизни. Она увозила с собой только крохотный шелковый платок, которым очень любила повязывать голову маленькой Бети, и фотографию Воробья.

Потому что сразу оказалось ясным и очевидным, что жизнь ее — только с ним, и неважно, если это будет в ссылке или на каторжном поселении.

Поезд до Берна, поезд на Берлин, поезд на Петербург. Оставленная дочь напоминала о себе не только саднящей тупой болью глубоко внутри и тоской после внезапных ночных пробуждений от приснившегося плача или вскрика, но еще и невыносимой жгучей болью в груди — это умирало молоко, более никому не нужное. Попутчики непрерывно ели, читали газеты и ели снова, под вечер обсуждали в общем разговоре несомненную приятность грядущего: год предстоял великолепный, потому что, хоть и в перевернутом виде, но повторял всеми цифрами год рождения царя-освободителя, монарха-реформатора, который, того и гляди, снова что-нибудь хорошее сделает многострадальной стране.

А другие говорили наоборот, все будет очень и очень плохо. Потому что, если прочитать подряд первые буквы имен царских детей — Николай, Александр, Владимир, Алексей, Сергей, а потом прочитать их снизу вверх обратно, то получится зловещее пророчество: «на вас саван». Это тоже казалось убедительным, и все читали и охали сокрушенно. А потом опять ели.

Шел февраль. В Петербурге оказалось неожиданно трудным найти попутчика на границу. Шла какая-то огромная подготовка, все были взвинченны, усталы, немногословны.. Ольга ничего ни у кого не спрашивала, полагая, что если не может принять участие, то и вызнавать нечего. Только сообщила об аресте Воробья — они еще не знали даже — и спрашивала, нет ли кого, знающего западные края. А людей было мало и, главное, становилось все меньше. Только что завершилась цепь страшного разгрома, нанесшего партии невосполнимый, чудовищный урон. Неясно было, откуда что идет, и оттого вдвойне страшно, такая цепь арестов завораживала, лишала сил, сковывала.

Ольга встретила давнего знакомого, в полной от-ключенности шедшего по многолюдному Литейному проспекту. Морозов, любивший его очень, уверял, что это ум уникальный, гениальный, может быть, неповторимый и глубокий. Но кто верил Воробью, когда он восторгался каждым, кто ему нравился?

Знакомый (кличка его была Цилиндр — за действительно безукоризненное черное сооружение, невозмутимо таскаемое им) очень обрадовался Ольге, фамильярно остановившей его, схватив за рукав, и сказал, что все случившееся надо обсудить, а сейчас он идет в редакцию журнала, где печатается, на редакционный чай идет, и позвал Ольгу с собой.

В огромной комнате, сплошь уставленной шкафами с книгами, был накрыт стол для чая человек на десять, а рядом стоял маленький столик с рюмками и закусками, но ни один из собравшихся не подходил к столу. Все непрерывно возбужденно и громко разговаривали. Потом Цилиндр присел за стол — его называли здесь господином Самойловым и, кажется, уважали, молодая женщина принесла самовар и исчезла, и все потянулись к чаю. Ольга плохо видела все происходившее и почти не слышала разговоров. Она только однажды заметила, как общим вниманием овладел высокий шатен с вьющимися волосами и подвижным очень лицом. Шатен рассказывал, как его вызвал к себе цензор, и удивительно точно изобразил восьмидесятилетнего бодрящегося старичка со вставными фарфоровыми зубами, которые он часто ронял. Старичок говорил:

— Прекрасная это, прекрасная у вас статья. Получил искреннее наслаждение. Попрошу вас вырезать ее всю, всю целиком. Да-с. Да-с. Иначе конфискуем номер. Наука движется вперед огромными шагами. Другой вопрос — в какой тупик она упрется. Статью вырезать. И написана очень хорошо. До свидания, миленький.

Потом все стали, отсмеявшись, так неожиданно и безо всякого перехода ругать русское самодержавие и вообще все вокруг, что Ольга растерялась немного. Потом она уловила, как сразу трое наседают на ее спутника, пытаясь доказать ему, что нужна конституция, и нужна как можно экстреннее. А Цилиндр с некоторым холодком отвечал им:

— Не уверен. Вряд ли она нужна народу.

— А что же, что, по-вашему, ему нужно?

— Не знаю, сейчас, во всяком случае, пока не знаю наверное.

— Но согласитесь, по крайней мере, что сначала надо, несомненно, разделаться с ним... с этим... вы понимаете меня?

— Догадываюсь,— отвечал Цилиндр с легкой усмешкой на малоподвижном бледном лице.— Попробуйте.

Тут Ольга чуть успокоилась даже, так ей захотелось в голос рассмеяться: ведь спутником ее был Кибальчич, главный сейчас взрыватель партии, и это ему они талдычат о необходимости цареубийства. Но Цилиндр — Кибальчич — Самойлов был невозмутим и вежливо участвовал в спорах. Он не брал деньги у партии. Его кормили статьи и рефераты в журналах. В частности, в этом, очевидно. Вскоре он поднялся, и оба они ушли. Ольгу даже никто не заметил за эти полтора часа.

— Отчего они так возбужденно болтают? — спросила Ольга уже на улице.

Кибальчич ответил, подумав, вразумительно и солидно, как отвечал всегда на любой вопрос.

— Это профессионалы, а язык — их главное орудие — связан по рукам и ногам, вот и остается клокотать и возбуждаться. Они от бессилия и невозможности говорить такие злые — страшное дело. Вот тот черный, с бородой длинной,— заметила? — его как-то пригласили написать в нелегальное издание. Так ты не поверишь, статья не подошла, пришлось вернуть: он как почувствовал, что цензуры нет и можно говорить что думаешь, отвел душу в такой ругани, что стыдно было читать. Ни мыслей, ни идей — чуть ли не площадная брань. Оттого, что накопилось, ничего не поделаешь.

И без всякого перехода, просто продолжая будто этот же рассказ, бесцветным голосом Кибальчич сказал:

— А Игнатия — студента, который с рабочими занимается,— не просила? Он поляк.

— Господи,— сказала Ольга, просияв,- а ты и вправду гений, как мне Воробей говорил. Спасибо тебе большое. Где его искать, ты не знаешь, конечно?

— Понятия не имею,— меланхолично сказал Кибальчич и коснулся цилиндра непередаваемо изысканным жестом.— Желаю успеха.

Чудак, подумала Ольга, глядя вслед на его прямую узкую спину, строго продолженную цилиндром,— чудак, интересно, он еще помнит, что только что виделся со мной?

Февраль переваливал за середину, когда Ольга отыскала этого давно знакомого студента, из польских шляхтичей, то есть прекрасно знавшего западные края и сразу с удовольствием и любовной готовностью согласившегося ехать хоть завтра для попытки освободить Морозова. Еще бы! Он давно знал и давно любил его. Студент был очень симпатичный, чоо'ный, горячий, восторженный. Он горячо сочувствовал, помогал деньгами, передавал литературу, а надо было, видно, бросить учебу и погрузиться с головой — это единственное сейчас, ради чего стоит жить. До завтра.

А назавтра, отводя глаза в сторону, явно чего-то не договаривая, мямлил, что всей душой бы, но что не может, ему выпало срочное поручение, оно важней. Пусть Ольга извинит, он понимает, что для нее важней всего — Морозов, но он и вправду назначен, сказать не может, пусть извинит его Ольга, когда узнает — поймет и простит его.

Она не ругала его, не стыдила, не проклинала. Слез тоже не было. Сухо сказала, что очень жаль, и отказалась от предложения, чтобы поехал его товарищ. Спасибо, найдет сама. И ушла, тоскливо думая о трусливой подлости молодых,— если уж такой симпатичный струсил, что говорить о других и на кого надеяться?

А студент Игнатий Гриневицкий долго еще стоял, мучительно переживая свой отказ без возможности объясниться, а потом пошел в комнату, которую снимал, и остаток вечера писал, не останавливаясь, последнее письмо в своей жизни. Через несколько вечеров он снова взял его и дописал окончательно. Он знал, что это последнее письмо, и с радостью шел на это, и совсем не думал о смерти, то ли на что-то неведомое еще надеясь по молодости лет, то ли полагая, что смерть, предстоявшая ему,— прекрасная и лучшая смерть. Справедливо, скорей всего, и то и другое. Он писал и переживал душевный подъем, вдохновение, счастье, гордость — все что угодно переживал, но не страх и не жалость к своей обреченной жизни, и из письма это отчетливо видно:

«Александр II должен умереть. Дни его сочтены.

Мне или другому кому придется нанести страшный последний удар, который гулко раздастся по всей России и эхом откликнется в отдаленнейших уголках ее,— это покажет недалекое будущее. Он умрет, и вместе с ним умрем и мы, его убийцы.

Это необходимо для дела свободы, так как тем самым значительно пошатнется то, что хитрые люди зовут правлением монархическим, неограниченным, а мы — деспотизмом.

Что будет дальше?.. :

Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может...»

Ольга узнала потом, кто был первого марта вторым метальщиком на Екатерининском канале, и горько пожалела о своих мыслях по поводу отказавшегося студента, но это было потом, потом. А тогда ей через день нашли другого попутчика, молодого тоже и случайного,— силы партии были на исходе, она чувствовала это, чувствовала всеобщее ожидание, понимала, что вот-вот новое покушение, но какой ценой, какой ценой! По-прежнему ничего ни у кого не спрашивала, потому что не могла помочь участием.^ Они выехали в Сувалки, долго сидели там, пока удалось выяснить: Дакиера здесь уже нет. Они поехали в Ковно. Вечером в день приезда бродя по городу, видели, что дом губернатора ярко освещен, сновали у подъезда экипажи, но подъезжали и стояли недолго, появлялись другие, чувствовалась суматоха. Причину узнали назавтра днем: в Петербурге убит царь. По слухам выходило, что сам Петербург взорван и затоплен наполовину из специально прорытых каналов с моря. В синагоги и костелы тянулись жители па присягу новому царю. Все было всполошено высоко и далеко вверху, а здесь даже самые чудовищные слухи не колебали векового уклада и затхлого равновесия. Ничего нигде не треснуло, не напряглось, не переменилось. Просто — другой царь. Ольга, как никто, почувствовала в те дни тщетность всех усилий и самой жертвенности их крохотного обреченного круга.

Продавались на улицах четвертушки бумаги с кратким известием о событии. Начинался этот листок словами: «Воля Всевышнего свершилась». Как будто Исполнительный Комитет «Народной воли» был исполнителем воли божьей и выполнил свое назначение. По привычке к злоупотреблению высокими словами никто не замечал двусмысленности звучания такого начала. Потом появились сообщения, излагавшие подробности и детали. И все замолкло: самый тяжелый камень недолго шевелит болото.

Молодой спутник скучал и рвался к делу. Кто такая Любатович, он не знад, думал, что вполне легальная, в подробности предстоящего его тоже решили посвятить только в том случае, если будет организовываться побег. Он был нужен Ольге для того, главным образом, чтобы выпить с кем-нибудь из охраны в трактире и предложить деньги, но пока даже узнать ничего не удавалось. Он ходил в городскую читальню, а там в курилке слишком много болтал. Ольга однажды пошла с ним и ясно увидела это, но втолковать ему ничего не удалось, ибо проявлять все свои отношения вслух он почитал неотъемлемой частью своего гражданского долга. И тягостное предчувствие неминуемой слежки и провала закралось Ольге в душу одновременно с мерзкой предательской мыслью, что от парня уже надо держаться подальше.

Отчаявшись, она прямо пошла в тюремное управление и спросила у письмоводителя, нет ли здесь привезенного из Сувалок задержанного Лакиера. У нее была уже давно психология человека незаконного, преследуемого, явственно подозрительного, и потому она, сжавшись, ожидала проверки паспорта, косых взглядов, слежки. Ничего этого не было. Письмоводитель был любезен, порылся в списках, сказал, что Лакиера нет и не было.

В ту же ночь они уехали в Вильно. В поезде оказался молодой человек в очках, которого спутник ее часто видел в читальне. Ольга похолодела, оттого что предчувствие не обмануло ее. Она сказала, что остановиться надо в разных гостиницах, а взяв номер, сразу уйти из него. Заставила спутника своего запомнить адрес, по которому его пустили бы переночевать. Он смеялся, кивал головой — не верил опасениям этой молодой, но такой измотанной, нервной и болезненной женщины; зачем он согласился с ней поехать, ведь явно ни на что достойное она просто не годится со своими дамскими страхами. Согласился, обещал, насвистывал. Думая при этом не без гордости, что не трус какой-нибудь осторожничать, как пугливая эта дамочка. Под вечер его забрали в виленской гостинице в номере, откуда он и не думал уходить. Он ничего не знал, плел какую-то ахинею о разыскиваемой родне, был то заносчив и напускал таинственность, то клялся, что ни в чем не повинен. Поплатился высылкой в Сибирь.

Ольга уже была в Минске. Здесь давно существовала организация, связанная с Исполнительным Комитетом. Но и они все, что смогли узнать: нет, Морозова здесь не было. Месяц пришлось ожидать нового надежного паспорта, потому что с ней отправляли новый шрифт. В начале апреля, нарядная, уезжала она из Минска с тяжелым чемоданом шрифта. Отправляли его в Москву, в Петербурге к тому времени все уже было кончено. В Москве пытались возобновить враз рухнувшее дело.

Приехав, прочла она «Новое время» со статьей о казни третьего апреля на Семеновском плацу пятерых участников покушения. Специальный корреспондент газеты В. Тумашевский писал, стараясь оживить свой репортаж: «Над нами светлое небо, весеннее солнце светит весело; воздух теплый». Он не обошел сочувствующим вниманием и знаменитого на всю Россию палача: «Фролов распоряжается покойно и толково». Подробно описывал эшафот и собственные впечатления: «Я вглядываюсь в лица преступников: ни одного разумного лица, или, как нынче принято выражаться, ни одной интеллигентной физиономии». Дальше шла его, В. Тумашевского, полемика с читанным им философом Мендельсоном, утверждавшим, что при зрелище любой казни пробуждается обязательно в человеке резко выражаемое чувство жалости. Нет, несогласно писал В. Тумашевский, ничего подобного тому, что считал почтенный философ, не пробудилось в нем ни на мгновение. Только сапоги, торчащие из-под саванов повисших, напомнили ему, что это тоже люди. Уходя, впрочем, с Семеновского плаца, сообщил В. Тумашевский, что чргтал про себя пушкинское «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни». Ольга брезгливо бросила газету.

Без радости она повидалась с отцом — постарел, обрюзг, сник, был как-то сплющен, раздавлен жизнью, да еще и сконфужен встречей: на давно подаренный Ольге дедушкой ее выигрышный билет выпало небывалое везенье: восемь тысяч, а он отдал их в уплату своего громадного долга. Узнав, что где-то есть ребенок — внебрачная дочь нелегальных родителей, сказал привычное с детства: «Эх, почему ты не родилась мальчиком», и это рассмешило Ольгу до нервных слез. В тот же вечер она уехала из Москвы.

В Петербурге сразу выяснилось: Морозов уже тут, в Доме предварительного заключения. Передал ей несколько писем. Ничего не писал о себе, где был, только уверял, что чувствует себя отлично, и умолял, требовал, настаивал: включайся, начинай все сначала, ищи людей, оставлять нельзя. Потом письма сразу прервались: его перевели в крепость. Туда ходов уже не было, последний был отрезан с арестом Сони Перовской, у которой нашли адрес унтер-офицера, жадно собиравшего себе средства на небольшой клочок земли с усадьбой. В крепость Морозова перевели после опознания, но Ольга не знала этого, думала, что предательство, потом и в воспоминаниях так написал». Нет, просто опознали — он был слишком важной птицей, слишком ценным уловом, для таких единственное надежное место — Трубецкой бастион.

В мае она еще ходила по Петербургу, не знала, что делать, то металась, то отчаивалась, уговаривались с кем-то, уже понимая, что надежд никаких, думала пойти и сдаться, чтобы на каторгу — вместе, а повезет — на поселение. Но однажды ночью , вдруг ярко, до ощущения реальности, приснилась дочь, почти забытая в последние дни. Она плакала, просила грудь, сучила ножками, будто болел животик, и смотрела на мать, смотрела неотрывно и взросло. И губы у нее были взрослые, большие и запекшиеся.

Ольга проснулась от собственных слез, потоком лившихся по щеке на подушку, и до утра пролежала, боясь снова уснуть. Она не могла сейчас уехать к дочери, просто не могла, пока оставалась надежда, пока еще вообще оставались силы жить. Она мысленно поговорила с дочерью — ласково, как со взрослой, пообещала вернуться или, если все сойдет хорошо, через год забрать ее к себе. Успокоилась; кажется, но уснуть больше не решилась.

А днем вдруг кольнула мысль, что сон, может, не случаен — вдруг весточка оттуда, и она стремглав кинулась к сестре жены Кравчинского, куда однажды приходило уже бодрое письмо, что все в порядке.

Она была дома, верная Роза Личкус, заставила поесть и только потом дала невскрытую телеграмму. Надо же, вещий сон. Ольга счастливо улыбнулась, разрывая тонкую склейку. Там сообщалось, что ее дочь вместе с одной из дочерей того помещика и врача, которому отдал ее по уговору Кравчииский, умерла от эпидемического менингита и уже похоронена на кладбище в Монпелье.

Два последующих летних месяца выпали у нее из памяти. Она большей частью сидела, бездумно глядя в стол, а если отвечала на задаваемые ей вопросы приходивших, то, очевидно, невпопад, потому что ее сразу переставали спрашивать. Она где-то жила, что-то ела — деньги ей принесли, но старалась на улицу выходить пореже. Потом встретила Таню Лебедеву, золотую душу, жену Михаилы Фроленки, бродившую теперь по Петербургу так же неприкаянно, как недавно она, и чужое несчастье, чужая растерянность, чужая боль вернули ей всегдашнюю энергию. Она позвала Таню жить к себе — у нее был прекрасный легальный паспорт, и ободрила ее, и обещала ей тоже достать паспорт, и ждала с нетерпением, сидя на балкончике своей чердачной комнаты на окраине.

За Таней шел филер. Это ясно было, как дважды два. Три месяца давней работы под началом Саши Квятковского в наблюдательном отряде, под градом непрерывных проверок и наставлений Дворника, развили в Ольге наблюдательность, которую даже Михайлов хвалил. Правда, говорил, что это от нервности, что она чует, а надо — видеть, но все равно хвалил как достойную свою ученицу.

И вот теперь — видела. Или чуяла — какая разница! А Татьяна — нет. И предупредить ее было поздно. Ну и плевать, как-нибудь обойдется, подумала Ольга с полузабытым уже, приподнятым ощущением жизни. Она сама обрадовалась ему — значит, сможет еще, повоюет, пригодится. И еще посмотрим, как обернутся дела.

В эти дни Кравчинский писал жене: «...Насчет Ольги я в большом беспокойстве. Она, очевидно, должна провалиться не сегодня-завтра... Во всяком случае, надо попробовать ее вызвать. Может, и оправится года через два-три».

Как она рада была Тане! Никогда они раньше не дружили, Ольга вообще после встречи с Морозовым ни с кем не сходилась близко, вся целиком уйдя и влившись в его дела, но сейчас она была так благодарна Тане за свое возвращение к жизни и за свою жажду снова заняться делом, что никого, кажется, ближе не было у нее теперь. Таня Лебедева испытывала то же самое. Они проговорили до глубокой ночи, нее решив и на все махнув рукой. Что же до филера, то наплевать и на него, вылезали не из таких переделок.

Назавтра (Таня ушла утром) днем в соседнюю с Ольгой комнату въехали новые жильцы — молодой человек и женщина много старше его, с очевидностью, из бывших с Невского. Они звали к себе поесть и выпить, были приветливы до назойливости, но Ольге  вспыхнувшие подозрения были сейчас нипочем: снова появились заботы и занятость, сообщающие жизни почти утраченный смысл.

Через неделю она провожала Таню Лебедеву в Москву. Они поцеловались у входа в вокзал, дальше Ольга не пошла на всякий случай, потому что были теперь дела, следовало себя беречь. Стоило себя беречь, и они даже вспомнили аккуратно все заветы бдительного Дворника. Замешавшись в густой толпе ожидающих и зевак, Ольга смотрела, как идет принаряженная оживленная Таня, как оборачивается, ища ее глазами, и, не найдя, на всякий случай машет рукой, как она легким жестом перехватывает свой чемодан. И как ее забрали, видела — сразу четверо, плотно окружив, никто даже внимания не обратил, так же текла вокзальная суетливая толкучка.

В комнату свою она уже не вернулась, ночевала у знакомых, ожидала, что снова появится желание жить. Однако больше нельзя было напрасно торчать здесь непонятно зачем, потому что в Москве ее ждали. Приехала благополучно, поселилась в гостинице, всех разыскала, начала отходить и включаться. Однажды снова вернулось ощущение, что следят, попросила Юрия Богдановича присмотреть. Тот уверил, что нет, что показалось. Веселился он, как именинник: все получалось. Вот-вот заработает типография, надменная красавица Мария Николаевна Ошанина (встречая, окидывала Ольгу таким же взглядом, как тогда на лестнице в доме арестованного Квятковского, что поделаешь — такой характер) — хозяйка квартиры, где Богданович — фиктивный муж, а скоро — поездка в Сибирь для организации явочных ночевок беглецам. Пополнять Исполнительный Комитет решили своими же людьми: царь их — туда, а мы — обратно, две ведь в России власти, после первого марта всем было ясно, что две. Вот и веселился Богданович, как когда-то под Торопцом в кузнице у брата веселился, если удавалось с трех ударов сковать топор или подкову так, что остудиживай.

А еще через день на улице она лицом к лицу столкнулась с тем молодым парнем, который въехал в соседнюю комнату после прихода Тани. Он так обрадовался ей! Он уже три дня слонялся по Москве, потеряв ее на вокзале и печалясь о непременном нагоняе за халатность. Он бесцеремонно ухватил ее железной хваткой за плечо и кликнул через улицу далеко стоявшего городового. Она пыталась вырваться, тоже что-то крикнула. Вокруг мгновенно собралась небольшая молчавшая толпа. Ольга беспомощно оглянулась — было уже не убежать.

— Отпусти девку, чего схватил? — спросил чей-то мужской голос.

— Должно, скрала чего-нибудь,— отозвался женский.

— А такая с виду приличная, не подумаешь,— сказала другая женщина.

— Они сейчас все такие,— спокойно сказал тот же голос, что просил отпустить. Лиц Ольга не различала. Рассекая, раздвигая зрителей, приблизились сразу два городовых. Парень что-то шепнул им, они важно кивнули головами.

 

Глава четвертая

Антон Францевич Добржинский, человек того возраста, когда уже за сорок, но и пятьдесят еще весьма не скоро, и подводят первые итоги, чтобы кое-что, глядишь, и переменить, откинулся на спинку жесткого кресла и так вот, чуть издали посмотрел отстраненно на очередной листок своего служебного блокнота. Значился там типограф

ски исполненный гриф министерства юстиции, а рядом — «Товарищ прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты». Санкт-Петербургской, обратите внимание, господа, не Одесской какой-нибудь захолустной конторы правосудия. И было очень приятно сейчас Добржинскому сознавать, что он в себе не ошибся, что он себя знает, что правильно предполагал и подтвердилось жизнью: безразличен ему формальный внешний успех, не карьерист он и не тайный честолюбец. Невероятный, редкостный скачок из незаметного провинциального в известнейшие столичные прокуроры, а ему — хоть бы что, он равнодушен к тому, что преуспел, что многие заискивают, что в сложных случаях его имя называют первым, что все надежды и все взоры сейчас — на него, учтивого, деятельного без суеты, психолога тончайшего и проникновенного. А ему — что легкий ветер этот успех, который другому вскружил бы голову, ослепил, изменил бы наверняка и личность и манеру держаться. Он же, Антон Францевич Добржинский, стал еще спокойнее и приветливей. Потому что внутреннее, сокровенное чувство подлинной, истинной удачи было ему ведомо в полной степени и сравниться с жалким преуспеянием на стезе никак не могло. Оно приходило редко, но надолго озаряло жизнь. В тех случаях оно приходило, когда подтверждались взгляды Антона Францевича на человеческую природу. Не вычитанные где-то, не услышанные, нет,— самостоятельно разработанные, тщательно выношенные взгляды. Признаться, читал Антон Францевпч м:ало и снисходительно. Потому что ничего не находил более глубокого и тонкого, своеобразного и неповторимого, чем те мысли, что посещали его самого, когда вот так, откинувшись, он сидел в покое и тишине и ожидал, торопил эти никогда не заставлявшие себя ждать мысли. Из него, конечно, превосходный бы ученый вышел, но так уже получилось,— потянулось чередой лет юридическое поприще, а надо бы кафедру, учеников, рукописи.

Недавно совсем, еще в бытность одесским прокурором, довелось по делам службы, так не стал бы, прочитать нашумевшую работу господина Сеченова «Рефлексы головного мозга». Предстоял разговор с одним человеком о высокоученых нигилистах из университета, неминуемо зашла бы речь о труде этом, а об интересах предстоящего собеседника Антон Францевич имел обыкновение осведомляться много ранее встречи, чтобы вожжи диалога держать в руках самому. Прочел. Жалкая работа, не о чем было так скандалить. Ну рефлексы, ну познаваемая механика душевной деятельности, так ведь и у Декарта, извините меня, рефлексы, а что до познаваемости, так еще бабушка надвое сказала, исчерпывается ли рефлексами все, что в человеке скрыто и заложено. Нет, нет, вся и слава-то из скандала; режьте себе на здоровье лягушек, изучайте свои рефлексы и надейтесь, что дорежетесь до того, как устроена мысль. Это путь, может, и хороший, но с психологией человеческой он по разным дорожкам проложен. И нечего даже спорить, нечего копья ломать о душе и духе, о провидении и свободе воли, можно многое, если не все, о человеке постичь, просто изучая, что человеку надо в этой ужасно быстротекущей жизни, эфемерной и обольстительной. А уж отсюда, из того, что ему нужно, и все его мысли выведутся, и чувства.

Великого писателя Достоевского читал Антон Францевич единственного, пожалуй, без того чувства превосходства, с которым читал других. Потому что очень был согласен, что кроме хлеба и любви нужно еще человеку знание, для чего жить, то есть смысл жизни, хотя бы самый приблизительный смысл. А что еще человека мучит жажда всемирной гармонии, покоя и счастья всеобщего мучит, с этим он согласиться не мог. Не мучит. Он это придумал, великий писатель, потому что это его мучит, вот и в других предположил это непременным. А куда же вы денете и почему не заметили, достопочтенный Федор Михайлович, жажду власти в человеке, томительную эту и неутолимую страсть к взятию верха, победительному утверждению себя, овладеваншо? Не в буквальном, разумеется, смысле и для каждого по-разному чрезвычайно — одному на всемирном поле брани это утоление подай, как Македонскому, а другой домашним тиранством полностью удовлетворяется. Третьему надо в споре победить, а четвертому — все по-своему сделать. Но основа у всего этого одна, и при случае очень хотел бы Антон Францевич объяснить это Федору Михайловичу Достоевскому, опровергнув его умозрения о жажде всемирной гармонии. И еще более тонкими соображениями щедро и с охотою поделился бы в разговоре с ним Антон Францевич, которому волей судьбы не пригодилось его великое понимание, рассеялось по мелочам на нелепом юридическом поприще, погибло в ежедневном истечении сил и самой жизни. Вот еще, к примеру, возьмите. Стремление в глазах других себя повысить, а то, как это часто бывает, и самого себя насчет себя же обмануть. Ведь интереснейшее явление, а проистекает от той же жажды верховенства. Только тут человек не с другими спорит и воюет, а с их мнением о себе, с собственным мнением о себе, как бы стремясь улучшить свои отражения во всех и, в том числе, в себе. А? Не согласны? Но это так. Потому и бывает: для всех человек — удачник, преуспел, победитель жизни, а на самом деле — несчастен, как сирота. В чем дело? А это он до себя собственного, до себя, что внутри его сидит, не достиг.

Каким себя в мечтах видел и в планах, тем не стал. Непонятно? Приведу пример. Отдаленный и как бы уже, за дымкой времени, ко мне не относящийся. Одесский прокурор Антон Францевич Добржинский. В многодневных беседах этот прокурор — не из глупейших, замечу со сторонним одобрением — побеждает сопротивление террориста Григория Гольденберга. Склоняет его к полной выдаче соучастников, держит его в руках, управляет им как хочет. Потому что играет с полным пониманием дела на его честолюбии, выпуклой весьма черте этого недалекого человека. Твердо обрисовывает ему великую историческую заслугу примирения партии террористов с правительством на благо страны. То есть, обратите внимание, ежедневно потоком безупречно найденных слов утоляет его безмерную жажду над самим собой действительным возвыситься. Но это отступление, хотя и на ту же тему. Все идет как по маслу, и вдруг — самоубийство. Гольденберг неожиданно и вероломно вешается в своей камере на полотенце. То есть как бы совершает побег, то есть теперь свободен, отчасти даже, если хотите, чист, ибо искупил свою вину перед товарищами крайней степенью наказания, к которому сам себя приговорил. И бог с ним, наша речь — о прокуроре. Его все поздравляют, ибо сведения он успел доставить бесценные, ему все удивляются, игл все восторгаются, он карьеру делает на глазах, ибо облечен доверием и надеждой. Он доволен, думаете, счастлив, уравновешен хотя бы? Нет! Никоим образом! Потому что было, значит, что-то в этом глупом мальчишке, чего не чувствовал и не понимал. А полагал, что видит насквозь и руками ощущает всего. Что же может чувствовать теперь прокурор Добржинский, который думал о себе больше, чем оказался на самом деле? Выходит: то, что для всех — победа, ему — тайное поражение. А с точки зрения неумолимой жажды, снедающей человека и мной математически доказанной, что мне теперь делать прикажете? Снова и снова добиваться успеха. И потому пусть другие думают, что выскочка делает карьеру, но я-то знаю досконально: Добржинский гонится за утраченной верой в свои же собственные силы.

Писателя, с которым так хотел Антон Францевич побеседовать, он по приезде в столицу, когда время появилось, в живых уже не застал. А сейчас вспомнил эту свою жажду поделиться сокровенными идеями о сущности человека, потому что следовало послать записку о выяснении личности одного арестанта, сведения о котором приятно удивили Добржинского: оказывается, попавшийся три месяца назад на западной границе швейцарский будто бы студент Лакиер есть в действительности не кто иной, как Николай Морозов, член Исполнительного комитета, да еще и писатель, сотрудник «Народной воли» и автор забавной, хотя сумбурной брошюры «Террористическая борьба».

Сведения эти поступили от недавнего сотрудника, только что из «Народной воли» Ивана Окладского, Он сам лично Морозова не знал, но слышал чей-то разговор, о том, что Воробей попался как Лакиер, но покуда не хочет раскрываться.

Не хочет. А разве сам Окладский хотел? Разве не Антон Францевич Добржинский крестный отец этого бесценного сотрудника? Ведь как было: он сидел на осеннем процессе террористов, ни на что не отвлекаясь, глядел им в лица день за днем, час за часом, и видел, видел, что происходит с каждым. А потом стали давать последнее слово, и Окладский сказал: «Я не прошу, не нуждаюсь в смягчении моей участи. Напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это за оскорбление». Тут-то и уловил Антон Францевич нездоровую аффектацию в его голосе, как бы самый верхний тон, как бывает у струны перед разрывом. Однако, если уж человек так до предела ажитирован, то ведь дальше, значит, некуда. Или... И потом, попробовать всегда имеет смысл. Он подсказал кому следовало. Ему сказали: генерал Комаров так всегда делает: в последнюю ночь обходит камеры приговоренных в расчете на новые сведения, потому как в эти часы кто с отчаяния, кто от безразличия и пустоты, но охотно и много говорят, бывает. На что Антон Францевич возразил резонно, что последняя ночь хороша, безусловно, для выяснения, однако такие личности, как Окладский, горячие и молодые, опять могут к последней ночи в ажитацию впасть, и все, пропало дело. Так что шепнуть ему надо сегодня же вечером, что не умрешь, мол, если сам подумаешь, как жить станешь. И все. А завтра еще каплю. Или даже лучше — через недельку. А последняя ночь — рискованно и неразумно. Что за кавалерийская атака?

А через две недели прокурор поздравления принимал, изумление. Сдался Окладский — целиком и полностью. Да еще каким ревностным стал. Что тоже вполне понятно: горячий, аффектированный.

Усилием воли отогнав приятные, но некстати нахлынувшие воспоминания, Добржинский придвинулся к столу, вырвал из блокнота листок и написал и жандармское управление, что получил сведения о подлинной личности Лакиера, оказавшегося небезызвестным Морозовым, и просит произвести дознание. Поставил дату: семнадцатое апреля и отправил записку по адресу.

Уже к вечеру того же дня на ней была генерал-майорская виза: «Поручаю подполковнику Никольскому приступить к действиям, которые могли бы выяснить личность Морозова в Лакиере»,— и восемнадцатого утром худого, хмурого подследственного ввели в просторную светлую комнату следовательской части жандармского управления. Сидевший за столом человек с очень крутым лбом, венчиком волос вокруг лысины и живыми умными глазами вскочил при его появлении, резко прервав беседу с офицером в чине подполковника. Пошел из-за стола навстречу, протягивая руку.

— Здравствуйте, Николай Александрович,— сердечно говорил он на ходу,— очень рад вас видеть.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz